— Нет, просто глотнула немного текилы.
Бутылка стоит перед ней. Пол-литровая бутылка бочковой текилы, которую она купила по дороге домой с работы, пуста на треть.
— Отлично, мама, — продолжает Туве, — тебе помочь перебраться на постель?
Малин качает головой.
— Это первый раз, Туве. Один-единственный раз тебе придется сделать это.
— Второй.
— Второй, — кивает Малин.
— Спокойной ночи, — говорит Туве.
— Спокойной ночи.
Часы на столе показывают без четверти одиннадцать. Краешком глаза Малин замечает, что волосы Туве распущены и она снова выглядит как маленькая девочка.
В стакане осталось чуть-чуть текилы. Зато в бутылке много. Еще глоточек? Нет. Не надо. Малин устало поднимается и, пошатываясь, уходит в спальню, где и падает на постель, не в силах раздеться. Чтобы видеть сны, которых лучше бы не видеть.
Третье февраля, пятница
Ночью джунгли гуще.
Влажность, ползающие твари всевозможных мастей — острые лезвия змей, пауки, многоножки. И плесень, за ночь покрывающая изнутри спальный мешок.
Они приземляются на аэродроме; бесконечное множество горящих на нем крохотных огоньков кажется звездным небом, опрокинутым на землю. Русский «Туполев» с потрепанными крыльями ныряет вертикально, как вертолет. Душа дрожит в тесной комнате, где дети и мама стоят вокруг. Туве, маленькая Туве: «Папа, что ты здесь делаешь? Ты должен быть со мной, дома». Я приду, приду… Они выгружаются, вырываются из нутра самолета. Ступай к выгребным ямам, и они выйдут тебе навстречу из темноты. Можно будет видеть их глаза — только глаза, тысячи глаз во тьме, которым нужно верить. Испуганное голодное бормотание, залпы кишечных газов… Назад — иначе мы сделаем с вами то, чего не сделают и хуту. Назад — и многоножки ползут по моей ноге, а плесень растет. Кигали, Кигали, Кигали — неизбежная мантра сна.
— Убери эту проклятую сороконожку, Янне, — зовет кто-то.
Туве? Малин? Мелинда? Пер?
Убери…
Кто-то отрезает ногу у еще живого человека, бросает в котел с кипящей водой и наедается сам, а потом детям позволят разделить объедки. И никому нет до этого дела. Но если украсть молоко у того, кто еще полон жизни, это карается смертью.
Не стреляйте в него, говорю я, не стреляйте.
Он голоден, ему десять лет, у него большие желто-белые глаза, зрачки расширяются по мере осознания того, что все это закончится здесь и сейчас. И тебя я тоже не смогу спасти.
Но вы стреляете.
«Пес, пес, пес, хуту, хуту, хуту!» — вопите вы, и ваша ненасытность, ваша сатанинская натура порождает во мне желание топить вас в отхожих ямах, которые мы вырыли здесь, как только явились, чтобы холера, тиф, другая зараза не убивали вас в количестве большем, чем могут убить даже хуту.
Янне. Папа, возвращайся домой.
Или это навес разбило вдребезги?
Здесь чертовски мокро. Может, сороконожки помогут высушить эти капли?
Дьявол, как жжет! Чертовы негры!
Не поднимай на меня это мачете, не бей, не бей, нет, нет, нет… — и крик врывается в комнату, пересекая границу сна, границу грезы, в его спальню, в его одиночество на простыне, влажной от приснившейся воды.
Он садится в постели.
Крик отдается эхом в четырех стенах.
Он трогает руками ткань.
Все мокрое. Как бы ни было холодно там, снаружи, здесь, внутри, оказывается, достаточно тепло для того, чтобы пропотеть насквозь.
Что-то ползет по ноге.
«Это остатки сна», — думает Ян Эрик Форс, а потом поднимается и идет к бельевому шкафу в прихожей за новой простыней. Этот шкаф достался ему по наследству. Уединенный дом в рощице, что в нескольких километрах от Линчёпинга в сторону Мальмслетта, они с Малин купили сразу после рождения Туве.
Половицы скрипят, когда Янне выходит из спальни в прихожую.
У ног Бёрье Сверда лают собаки.
Овчаркам не страшен мороз, пусть даже и в пять утра. Они просто рады видеть хозяина, предвкушают беготню в саду, наперегонки за палками, которые он будет бросать им то в одну, то в другую сторону.
Ничем не озабоченный.
Ничего не ведающий о голых и насмерть замученных, которых развешивают на деревьях. Вчерашние разговоры с жителями окрестных районов оказались безрезультатны. Все немы и слепы. И как будто рады этому.
Валла.
Район, построенный в сороковые-пятидесятые годы. Деревянные дома с разукрашенными пристройками, свидетельствующими о постепенном росте благосостояния жителей. Когда-то это был город простых тружеников, потом уже фабричных рабочих заставили сдавать университетские экзамены, чтобы управляться с роботами.
Но кое-что осталось, как прежде.
Там, в доме, они все возятся с ней. Работники социальной службы приходят поздно ночью, переворачивают ее и потом остаются у них с Анной, в доме, весь день с утра до вечера. Их присутствие здесь более естественно, чем мебель, обои и пол, и в то же время совершенно неестественно.
Рассеянный склероз. Спустя несколько лет после свадьбы у Анны стал заплетаться язык. Дальше больше. А сейчас? Лекарства, приостанавливающие развитие болезни, дошли до нее слишком поздно. Ни один мускул теперь не слушается, и только Бёрье понимает, что она хочет сказать.
Милая Анна.
Собственно говоря, собаки — чистое сумасшествие. Но должен же быть хоть какой-то просвет, хоть что-нибудь собственное, свое, и в то же время несложное и радостное? Чистое. Соседи жалуются на его псарню, на лай.
Пусть жалуются.
А дети? Микаэль улетел в Австралию лет десять назад. Карин в Германию. Чтобы не видеть этого всего? Конечно. У кого хватит сил смотреть на свою мать в таком положении? Как это мне хватает?